ВЕЛИКИЕ ЯПОНЦЫ

"...большой любитель японской прозы. Почитай ее тоже, Алекс. Оэ ("Объяли меня воды до души моей"), Кавабату, Иноуэ... Думаю, ты тогда лучше поймешь мою позицию и мое мироощущение, которое, безусловно, является мироощущением очень многих людей в современном мире."

Кавабата Ясунари: http://www.japantoday.ru/japanaz/k4.shtml
см. также: "Голос бамбука, цветок персика"
"Птицы и звери"

Оэ Кэндзабуро: http://www.japantoday.ru/japanaz/o45.shtml

Иноуэ Ясуси: http://www.japantoday.ru/japanaz/i18.shtml
см. также: "Обасутэяма - гора, где оставляют старух" 

 

Нобелевская речь Кавабаты Ясунари.

(Перевод Т.П. Григорьевой, 1992 г.)

Цветы — весной,
Кукушка — летом.
Осенью — луна.
Чистый и холодный снег — Зимой.

Дзэнский мастер Догэн (1200—1253) сочинил это стихотворение и назвал его “Изначальный образ”.

Зимняя луна,
Ты вышла из-за туч,
Меня провожаешь.
Тебе не холодно на снегу?
От ветра не знобит?

А это стихи преподобного Мёэ (1173—1232). Когда меня просят что-нибудь написать на память, я пишу эти стихи. Длинное, подробное описание, можно сказать, ута-моногатари, предпослано стихам Мёэ и проясняет их смысл.

“Ночь. 12 декабря 1224 года. Небо в тучах. Луны не видно. Я вошел в зал Какю и погрузился в дзэн. Когда наконец настала полночь, время ночного бдения, отправился из верхнего павильона в нижний,— луна вышла из-за туч и засияла на сверкающем снеге. С такой спутницей мне не страшен и волк, завывающий в долине. Пробыв некоторое время в нижнем павильоне, я вышел. Луны уже не было. Пока она пряталась, прозвенел послеполуночный колокольчик, и я опять отправился наверх.

Тут луна снова появилась из-за туч и снова сопровождала меня. Поднявшись наверх, я направился в зал. Луна же, догоняя облако, всем своим видом показывала, что собирается скрыться за вершиной соседней горы. Ей видимо, хотелось сохранить в тайне нашу прогулку”.

Затем следовал упомянутый стих. И далее: “Увидев как луна прислонилась к вершине горы, я вошел в зал.

И я появлюсь За горой.
И ты, луна, приходи.
Эту ночь и ночь за ночью
Вместе проведем”.

Просидев всю ночь в зале для медитации или вернувшись в него под утро, Мёэ написал: “Закончив медитировать, открыл глаза и увидел за окном предрассветную луну. Все это время я сидел в темноте и не мог сразу понять, откуда это сияние: то ли от моей просветленной души, то ли от луны.

Моя душа
Ясный свет излучает.
А луне, должно быть,
Кажется,
Это ее отраженье”.

Если Сайге называют поэтом сакуры, то Мёэ — певец луны.

О, как светла, светла.
О, как светла, светла, светла.
О, как светла, светла.
О, как светла, светла, светла, светла
Луна!

Стихотворение держится на одной взволнованности голоса.

От полуночи до рассвета Мёэ сочинил три стихотворения “о зимней луне”. Как сказал Сайге: “Когда сочиняешь стихи, не думай, что сочиняешь их”. Словами в тридцать один слог Мёэ доверительно, чистосердечно беседует с луной, не только как с другом, но и как с близким человеком.

“Глядя на луну, я становлюсь луной... Луна, на которую я смотрю, становится мною. Я погружаюсь в природу, сливаюсь с ней”.

Сияние, исходящее от “просветленного сердца” монаха, просидевшего в темном зале до рассвета, кажется предрассветной луне ее собственным сиянием.

Как явствует из подробного комментария к стихотворению “Провожающая меня зимняя луна”, Мёэ, поднявшись в гору в зал для медитации, погрузился в философские и религиозные раздумья и передал в стихотворении пережитое им ощущение встречи, незримого общения с луной. Я выбираю это стихотворение, когда меня просят что-нибудь надписать, за его легкую задушевность.

“О зимняя луна, то скрываясь в облаках, то появляясь вновь, ты освещаешь мои следы, когда я иду в зал дзэн или возвращаюсь из него. С тобою мне не страшен и волк, завывающий в долине. Тебе не холодно на снегу? От ветра не знобит?”

Я потому надписываю людям эти стихи, что они преисполнены доброты, теплого, проникновенного чувства к природе и человеку,— воплощают глубокую нежность японской души.

Профессор Ясиро Юкио, известный миру исследователь Боттичелли, знаток искусства прошлого и настоящего, Востока и Запада, сказал однажды, что “особенность японского искусства можно передать одной поэтической фразой: “Никогда так не думаешь о близком друге, как глядя на снег, луну или цветы”. Когда любуешься красотой снега или красотой луны, когда бываешь очарован красотой четырех времен года, когда пробуждается сознание и испытываешь благодать от встречи с прекрасным, тогда особенно тоскуешь о друге: хочется разделить с ним радость. Словом, созерцание красоты пробуждает сильнейшее чувство сострадания и любви, и тогда слово “человек” звучит как слово “друг”.

Слова “снег, луна, цветы” — о красоте сменяющих друг друга четырех времен года — по японской традиции олицетворяют красоту вообще: гор, рек, трав, деревьев, бесконечных явлений природы и красоту человеческих чувств.

“Никогда так не думаешь о друге, как глядя на снег, луну или цветы” — это ощущение лежит и в основе чайной церемонии. Встреча за чаем — та же “встреча чувств”. Сокровенная встреча близких друзей в подходящее время года. Кстати, если вы подумаете, что в повести “Тысяча журавлей” я хотел показать красоту души и облика чайной церемонии, то это не так. Скорее, наоборот я ее отвергаю, предостерегаю против той вульгарности, в которую впадают нынешние чайные церемонии.

Цветы — весной.
Кукушка — летом.
Осенью — луна.
Чистый и холодный снег —
Зимой.

И если вы подумаете, что в стихах Догэна о красоте четырех времен года — весны, лета, осени, зимы — всего лишь безыскусно поставлены рядом банальные, избитые, стертые, давно знакомые японцам образы природы, думайте! Если вы скажете, что это и вовсе не стихи, говорите! Но как они похожи на предсмертные стихи монаха Рёкана (1758—1831):

Что останется
После меня?
Цветы — весной,
Кукушка — в горах,
Осенью — листья клена.

В этом стихотворении, как и у Дотэна, простейшие образы, обыкновенные слова незамысловато, даже подчеркнуто просто, поставлены рядом, но, чередуясь, они передают сокровенную суть Японии. Это последние стихи поэта.

Весь долгий,
Туманный
День весенний
С детворой
Играю в мяч.

Ветер свеж.
Луна светла.
Эх, тряхнем-ка стариной!
Протанцуем эту ночку
До рассвета!

Что говорить —
И я людей
Не сторонюсь,
Но мне приятней
Быть одному.

Душа Рёкана подобна этим стихам. Он довольствовался хижиной из трав, ходил в рубище, скитался по пустырям, играл с детьми, болтал с крестьянами, не вел досужих разговоров о смысле веры и литературы. Он следовал незамутненному пути: “Улыбка на лице, любовь в словах”. Но именно Рёкан в период позднего Эдо (конец XVIII начало XIX в.) своими стихами и своим искусством каллиграфии противостоял вульгарным вкусам современников, храня верность изящному стилю древних. Рёкан, чьи стихи и образцы каллиграфии по сей день высоко ценятся в Японии, в своих предсмертных стихах написал, что ничего не оставляет после себя. Думаю, он хотел этим сказать, что и после его смерти природа будет так же прекрасна и это единственное, что он может оставить в этом мире. Здесь звучат чувства древних и религиозная душа самого Рёкана. Есть у Рёкана и любовные стихи. Вот одно из любимых мною:

О, как долго
Томился я
В ожидании!
Мы вместе...
О чем еще мечтать?

Старый Рёкан, которому тогда было шестьдесят восемь, встретил молодую двадцатидевятилетнюю монахиню Тэйсин и без памяти влюбился в нее. Это стихи о радости встречи с вечной женственностью, с женщиной, как с долгожданной любовью.

Мы вместе...
О чем еще мечтать? —

прямодушно заканчивает он свои стихи.

Родился Рёкан в Этиго (теперь провинция Ниигата), той самой провинции, которую я описал в повести “Снежная страна”. Это северная окраина Японии, куда через Японское море доходят холодные ветры из Сибири. Всю жизнь он провел в этом краю. Умер Рёкан семидесяти четырех лет. В глубокой старости, чувствуя приближение смерти, он пережил просветление — сатори. И мне кажется, что на краю смерти, в “Последнем взоре” поэта-монаха природа севера отразилась особой красотой. У меня есть дзуйхицу “Последний взор”. Там приводятся слова — которые потрясли меня — из предсмертного письма покончившего с собой Акутагавы Рюноскэ (1892—1927): “Наверное, я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой,— писал Акутагава.— Я живу в мире воспаленных нервов, прозрачный, как лед... Меня преследует мысль о самоубийстве. Только вот никогда раньше природа не казалась мне такой прекрасной! Вам, наверное, покажется смешным: человек, очарованный красотой природы, думает о самоубийстве. Но природа потому так и прекрасна, что отражается в моем последнем взоре”.

В 1927 году, тридцати пяти лет от роду, Акутагава покончил с собой. Я писал тогда в “Последнем взоре”:

“Как бы ни был чужд этот мир, самоубийство не ведет к просветлению. Как бы ни был благороден самоубийца, он далек от мудреца. Ни Акутагава, ни покончивший с собой после войны Дадзай Осаму (1909—1948) и никто другой не вызывают у меня ни понимания, ни сочувствия. У меня был друг, художник-авангардист. Он тоже умер молодым и тоже часто помышлял о самоубийстве. В “Последнем взоре” есть и его слова. Он любил повторять: “Нет искусства выше смерти” — или: “Умереть и значит жить”. Этот человек, родившийся в буддийском храме, окончивший буддийскую школу, иначе смотрел на смерть, чем смотрят на нее на Западе. “В кругу мыслящих кто не думал о самоубийстве?” Наверное, так оно и есть. Взять хотя бы того же монаха Иккю (1394—1481). Говорят, он дважды пытался покончить с собой. Я сказал “того же”, потому что Иккю знают даже дети — чудака из сказок, а о его эксцентричных выходках ходит множество анекдотов. Об Иккю рассказывают, что “дети забирались к нему на колени погладить его бороду. Лесные птицы брали корм из его рук”; Судя по всему, Иккю был до предела искренним, добрым монахом,— истинный дзэнец. Говорят, он был сыном императора. Шести лет его отдали в буддийский храм, и уже тогда проявился его поэтический дар. Иккю мучительно размышлял о жизни и религии. “Если бог есть, пусть спасет меня! Если нет, пусть меня сгложут рыбы на дне озера”. Он действительно бросился в озеро, но его спасли. Был еще случай: один монах из храма Дайтокудзи, где служил Иккю, покончил с собой, и из-за этого кое-кого из монахов отправили в заточение. Чувствуя вину — “тяжело бремя ноши”, Иккю удалился в горы и, решив умереть, морил себя голодом.

Он назвал свой поэтический сборник “Кёун” (“Безумные облака”), и он стал его псевдонимом. В этом сборнике, да и в последующих есть стихи, какие не встретишь в средневековых канси, тем более в дзэнской поэзии, настолько они эротичны и содержат такие интимные подробности, что могут привести в смущение. Иккю не обращал внимания на правила и запреты дзэн: ел рыбу, пил вино, встречался с женщинами. Во имя свободы он противостоял монастырским порядкам. Быть может, в то смутное время, когда нарушился путь человека, он хотел восстановить подлинное человеческое существование, истинную жизнь, укрепить дух людей.

Храм Дайтокудзи в Мурасакино, в Киото, и теперь излюбленное место чайных церемоний. Какэмоно, что висят в нише, чайной комнаты,— образцы каллиграфии Иккю, привлекают сюда посетителей. У меня тоже есть два образца. На одном надпись: “Легко войти в мир Будды, трудно войти в мир дьявола”. Эти слова меня преследуют. Я их тоже нередко надписываю. Эти слова можно понимать по-разному. Пожалуй, их смысл безграничен. Но когда вслед за словами: “легко войти в мир Будды” — читаю: “трудно войти в мир дьявола”, Иккю входит в мою душу своей дзэнской сущностью. В конечном счете, для людей искусства, ищущих 'Истину, Добро и Красоту, желание, скрытое в словах “трудно войти в мир дьявола”, в страхе ли, в молитве, в скрытой или явной форме, но присутствует неизбежно, как судьба. Без “мира дьявола” нет “мира Будды”. Войти в “мир дьявола” труднее. Слабым духом это не под силу.

“Встретишь будду, убей будду. Встретишь патриарха, убей патриарха” — известный дзэнский девиз. Буддийские школы разделяются на те, что верят в спасение извне (тарики), и те, что верят в спасение через усилие собственного духа (дзирики}. Дзэн, естественно, принадлежит к последним. Отсюда эти свирепые слова.

Синран (1173—1262), основатель секты Синсю (Истины), последователи которой верят в спасение извне, сказал однажды: “Если хорошие люди возрождаются в раю, что уж говорить о плохих?!” Между словами Синрана и словами Иккю о “мире Будды” и “мире дьявола” есть общее — душа (кокоро), и есть и различие. Синран еще сказал: “Не иметь ни одного ученика”. “Встретишь патриарха, убей патриарха”. “Не иметь ни одного ученика”,— не в этом ли жестокая судьба искусства?

Школа дзэн не знает культовых изображений. Правда, в дзэнских храмах есть изображения Будды, но в местах для тренировки, в залах для медитации нет ни скульптурных, ни живописных изображений будд, ни сутр. В течение всего времени там сидят молча, неподвижно, с закрытыми глазами, пока не приходит состояние полной отрешенности (не-думания, не-размышления, когда исчезают всякие мысли и всякие образы.— Т. Г.). Тогда исчезает “я”, наступает “Ничто”. Но это совсем не то “Ничто”, как понимают его на Западе. Скорее напротив. Это Пустота, где все существует вне преград, ограничений — становится самим собой. Это бескрайняя Вселенная души.

Конечно, и в дзэн есть наставники, они обучают учеников посредством мондо (вопрос — ответ), знакомят с древними дзэнскими записями, но ученик остается единственным хозяином своих мыслей и состояния просветления достигает исключительно собственными усилиями. Здесь важнее интуиция, чем логика, акт внутреннего пробуждения — сатори, чем приобретенные от других знания.

Истина не передается “начертанными знаками”. Истина “вне слов”. Это предельно, по-моему, выражено в “громовом молчании” Вималакирти.

Говорят, первый патриарх чань (дзэн) в Китае, великий учитель Бодхидхарма {яп. Дарума-дайси), о котором говорят, что он “просидел девять лет лицом к стене”, действительно просидел девять лет, созерцая стену пещеры, и в высшем состоянии молчаливого сосредоточения пережил сатори. От Бодхидхармы и пошел обычай сидячей медитации в дзэн.

Спросят — скажешь.
Не спросят — не скажешь.
Что в душе твоей
Сокрыто,
Благородный Бодхидхарма?

И еще одно стихотворение того же Иккю:

Как сказать —
В чем сердца
Суть?
Шум сосны
На сумиэ.

В этом душа восточной живописи. Смысл восточной живописи сумиэ в Пустоте, в незаполненном пространстве, в еле заметных штрихах.

Цзинь-Нун говорил: “Если ветку нарисуешь искусно, то услышишь, как свистит ветер”. А дзэнский учитель Догэн: “Разве не в шуме бамбука путь к просветлению? Не в цветении сакуры озарение души?” Прославленный мастер японского Пути цветка (икэбана), Икэнобо Сэнно (1532—1554), изрек в “Тайных речениях”: “Горсть воды или ветка дерева вызывают в воображении громады гор и полноводье рек. В одно мгновение можно пережить таинства бесчисленных превращений. Совсем как чудеса волшебника”.

И японские сады символизируют величие природы, Если европейские, как правило, разбиваются по принципу симметрии, то японские сады, как правило, асимметричны. Скорее асимметрия, чем симметрия, олицетворяет многообразие форм и беспредельность. Правда, асимметрия уравновешивается присущим японцам чувством утонченности и изящества. Нет, пожалуй, ничего более сложного, разнообразного и продуманного до мелочей, чем правила японского искусства. При “сухом ландшафте” большие и мелкие камни располагаются таким образом, что напоминают горы, реки, бьющиеся о скалы волны океана. Предел лаконизма — японские бонсай и бонсэки. Слово “ландшафт” — “сансуй” — состоит из “сан” (гора) и “суй” (вода) и может означать горный пейзаж или сад, а может означать “одинокость”, “заброшенность”, что-то “печальное, жалкое”.

Если “ваби-саби”, столь высоко ценимое в Пути чая, который предписывает “гармонию, почтительность, чистоту и спокойствие”, олицетворяет богатство души, то крохотная, до предела простая чайная комната воплощает бескрайность пространства, беспредельность красоты.

Один цветок лучше, чем сто, дает почувствовать цве-точность цветка.

Еще Рикю учил не брать для икэбана распустившиеся бутоны. В Японии и теперь во время чайной церемонии в нише чайной комнаты нередко ставят один нераскрывшийся бутон. Цветы выбирают по сезону, зимой — зимний, например, гаультерию или камелию “вабискэ”, которая отличается от других видов камелий мелкими цветами. Выбирают один белый бутон. Белый цвет — самый чистый и насыщенный. На бутоне должна быть роса. Можно обрызгать цветок водой. В мае для чайной церемонии особенно хорош бутон белого пиона в вазе из селадона. И на нем должна быть роса. Впрочем, не только на бутоне — фарфоровую вазу, еще до того, как поставить в нее цветок, следует хорошенько обрызгать водой.

В Японии среди фарфоровых ваз для цветов больше всего ценятся старинные ига (XV—XVI вв.). Они и самые дорогие. Если на ига брызнуть водой, они будто просыпаются, оживают. Ига обжигаются на сильном огне. Пепел и дым от соломы растекаются по поверхности, и, когда температура падает, ваза вроде бы покрывается глазурью. Это не рукотворное искусство, оно не от мастера, а от самой печи: от ее причуд или помещенной в нее породы зависят замысловатые цветовые оттенки. Крупный, размашистый, яркий узор на старинных ига под действием влаги обретает чувственный блеск и начинает дышать в одном ритме с росой на цветке.

По обычаям чайной церемонии, перед употреблением увлажняют и чашку, чтобы придать ей естественный блеск. Как говорил Икэнобо Сэнно (в “Тайных речениях”): “Поля, горы, берега явятся в их собственном виде”. Своей школой икэбана он внес новое в понимание души цветка: и в разбитой вазе и на засохшей ветке есть цветы и они могут вызвать озарение. “Для древних составление цветов — путь к просветлению”. Под влиянием дзэн его душа проснулась к красоте Японии. А еще, наверное, потому, что жить ему пришлось в трудное время затянувшихся междоусобиц.

В “Исэ-моногатари”, самом древнем собрании японских ута-моногатари, есть немало коротких новелл, и в одной из них рассказано о том, какой цветок поставил Аривара Юкихира, встречая гостей: “Будучи человеком утонченным, он поставил в вазу необычный цветок глицинии: гибкий стебель был длиной три сяку шесть сун”. Разумеется, глициния с таким длинным стеблем — даже не верится, но я вижу в этом цветке символ хэйанской культуры. Глициния — цветок элегантный, женственный — в чисто японском духе. Расцветая, он свисает, слегка колышимый ветром, незаметный, неброский, нежный, то выглядывая, то прячась среди яркой зелени начала лета, воплощает очарование вещи. Глициния с таким длинным стеблем должна быть очень хороша.

Около тысячи лет назад Япония, воспринявшая на свой лад танскую культуру, создала великолепную культуру Хэйана. Рождение в японцах чувства прекрасного — такое же чудо; как этот “необычный цветок глицинии”. В поэзии первая императорская поэтическая антология “Кокинсю” появилась в 905 году. В прозе шедевры японской классической литературы — в Х—XI вв.: “Исэ-моногатари” (X век), “Гэндзи-моногатари” Мурасаки Си-кибу (978—1014); “Макура-но соси” (“Записки у изголовья”) Сэй Сёнагон (966—1017, по последним данным). В эпоху Хэйан была заложена традиция японской красоты, которая в течение восьми веков влияла на последующую литературу, определяя ее характер. “Гэндзи-моногатари” — вершина японской прозы всех времен. До сих пор нет ничего ему равного. Теперь уже и за границей многие признают мировым чудом то, что уже в Х веке появилось столь замечательное и столь современное по духу произведение. В детстве я не очень хорошо знал древний язык, но все же читал хэйанскую литературу, и мне запала в душу эта повесть. С тех пор как появилось “Гэндзи-моногатари”, японская литература все время тяготела к нему. Сколько было за эти века подражаний! Все виды искусства, начиная от прикладного и кончая искусством планировки садов, о поэзии и говорить нечего, находили в “Гэндзи” источник красоты.

Мурасаки Сикибу, Сэй Сёнагон, Идзуми Сикибу (979 г.— ?), Акадзомэ Эмон (957—1041) и другие знаменитые поэтессы — все служили при дворе. Хэйанская культура была культурой двора — отсюда ее женственность. Время “Гэндзи-моногатари” и “Макура-но соси” — время высшего расцвета этой культуры. От вершины она клонилась уже к закату. В ней сквозила печаль, которая предвещала конец славы. Это была пора цветения придворной культуры Японии.

В скором времени императорский двор настолько обессилел, что власть от аристократов (кугэ) перешла к воинам — самураям (буси). Начался период Камакура (1192—1333). Государственное правление самураев продолжалось около семи столетий, до начала Мэйдзи (1868).

Однако ни императорская система, ни придворная культура не были уничтожены. В начале периода Камакура появилась еще одна антология вака (японские стихи) — “Новая Кокинсю” (1205), которая превзошла по мастерству хэйанскую “Кокинсю”. Есть, конечно, и в ней склонность к игрословию, но главное — это дух изящества (ёэн), красоты сокровенного (югэн), сверхчувственного (ёдзё),— полная иллюзия чувств, и это сближает ее с современной символической поэзией. Поэт-монах Сайгё-хоси (1118—1190) соединил обе эпохи— Хэйан и Камакура.

Мечтая о нем,
Уснула незаметно.
И он пришел во сне.
О, если б знала,
Не стала пробуждаться.

Дорогой снов
Я неустанно
За ним иду.
А наяву
Не встретились ни разу.

Это стихи из “Кокинсю”, поэтессы Оно-но Комати. И хотя стихи о снах, они навеяны реальностью. Поэзия же, появившаяся после “Новой Кокинсю”, и вовсе напоминает зарисовки с натуры.

Бамбуковая роща
Наполнилась
Воробьиным гомоном.
От солнечных лучей
Цвет осени.

В саду, где одиноко,
Куст хаги облетает,
Осенний ветер.
Вечернее солнце
Садится за стеной.

А это конец Камакура, стихи императрицы Эйфуку (1271—1342). Выражая присущую японцам утонченную печаль, они звучат, по-моему, очень современно.

Стихи учителя Догэна “Чистый и холодный снег — зимой” и преподобного Мёэ “Провожающая меня зимняя луна” — и то и другое принадлежат к эпохе “Новой Кокинсю”.

Мёэ и Сайге обменивались стихами и мыслями о поэзии. “Каждый раз, когда приходил монах Сайге, начинался разговор о стихах. У меня свой взгляд на поэзию,— говорил он.— И я воспеваю цветы, кукушку, снег, луну — в общем, разные образы. Но, в сущности, все это одна видимость, которая застит глаза и заполняет уши. И все же стихи, которые у нас рождаются, разве это не Истинные слова? Когда говоришь о цветах, ведь не думаешь, что это на самом деле цветы. Когда воспеваешь луну, не думаешь, что это на самом деле луна. Представляется случай, появляется настроение, и пишутся стихи. Упадет красная радуга, и кажется, что пустое небо окрасилось. Засветит ясное солнце, и пустое небо озаряется. Но ведь небо само по себе не окрашивается и само по себе не озаряется. бо! и мы в душе своей, подобно этому небу, окрашиваем разные вещи в разные цвета, не оставляя следа. Но только такая поэзия и воплощает Истину Будды” (из “Биографии Мёэ” его ученика Кикая).

В этих словах угадывается японская, вернее, восточная идея “Пустоты”, Небытия. И в моих произведениях критики находят Небытие. Но это совсем не то, что понимают под нигилизмом на Западе. Думаю, что различаются наши духовные истоки.

Сезонные стихи Догэна — “Изначальный образ”, воспевающие красоту четырех времен года, и есть дзэн.

(Позаимствовано с http://www.zen.ru/old/Zen_text_KAVABATA.htm)