Никто не может знать себя, покуда не узнает,
отчего зависит и кому принадлежит и с какой целью был сотворен.
Герхард Дорн. |
И вот будет день, -
И повиснут на крюках
Ненавидящие,
Злоумыслившие Израиля.
И поглядел на свиные головы и запекшуюся свиную кровь и сказал:
Пепел Исаака,
Пепел Исаака.
А к чему - не уразумел.
Потому: "Кто ныне - пророчествует? Дети, да женщины,
да безумные, которые как шуты".
И вот, по прошествии трех дней, по пути из Нюрнберга
- а был он в нем ради слова, сказанного Ною голубем
- взошел на большую гору. И
на горе - посадил сына на плечи.
Потому - и Господь нес Израиля на плечах.
И Моисей на руках.
Чтобы пес его не покусал.
И вот, доходящий до гребня горы, встречает
монаха-рыцаря.
На коне, на голове шлем, у руки меч.
Тело поверх рыцарского доспеха в рясе.
"Бог" - говорит,- "помощь. Почему почтенный Соломон
идет пешком?"
"Разве" - отвечает,- "Мессия я, чтобы ехать на осле?"
"А разве" - спрашивает рыцарь,- "почтенный в Иерусалим
держит путь?"
Р. Раши остановился и отер пот.
"Ноша, Соломон, твоя тяжела"
- говорит монах-рыцарь,- "сними сына с плеч, посади его на холку лошади. Ты немолод, а нести дитя для
коня - невеликий труд".
Снял Раши - может от припека какого солнечного
- сына,
и пересадил на коня.
Достал лепешку, вареную в меду и дал сыну.
А тот спросил:
"Отец, какова в Законе первая заповедь?"
"Возлюби", - сказал реб Раши - "ближнего, как себя".
Тогда сын разломил хлеб надвое и дал всаднику.
Засмеялся тот, взял хлеб, взял плеть, и хлестнул коня. И вот уже видно только,
будто кто-то под горой далеко пылит, как ангел Исава.
Заплакал реб посреди дороги на гребне горы и хотел уже
опуститься на колени в прах, но поднял только лицо и руки к Господу.
Потому Господь - да будет благословен
- делает всегда
все во благо.
И вот Раши уже девятый десяток лет, и вот написал:
"Господь говорит, а Моисей пишет, и плачет", и вспомнил заклубившуюся на дороге
пыль, и заплакал и чернила расплылись.
А чернила в Майнце были дороги.
А когда достал новый лист - а был вечер начавшегося
воскресения - входят к нему посланные от епископа Римского.
"Ты ли" - говорят, - "Соломон?"
"Я", - говорит.
"Ты ли" - спрашивают, - "сын Исаака?"
Отвечает:
"Я".
Тогда, почтительно поклонившись до земли, предъявили
трепетно красочную Папскую грамоту: повеление Соломону собраться в Рим.
А реб Раши стар и умудрен, а потому, помолившись и
простившись без страха, садится в
дожидающийся возок и, окруженный ватиканскими монахами, едет в Рим.
Выехали в воскресение, а приехали в Рим в пятницу до
первой звезды.
Вошли - сидит Папа, весь в малиновом сиянии, как
Ровоам-царь с толстыми, как уд Соломона, пальцами. Лицо умное, лет ему до
сорока, и говорит грозно:
"В Торе" - говорит, - "сам знаешь, когда два стиха
враждуют, придет третий и примирит".
"Бог - да будет благословен!"
- отвечает Раши - "знает, сколько нам ждать".
Тогда Папа говорит похожим на плывущие корабли
епископам:
"Оставьте нас".
А наедине вдруг спрашивает:
"Был ли у тебя сын?"
"Был".
Спрашивает:
"А не шел ли ты с ним по дороге из Нюрнберга, неся
отрока на плечах своих, и не встретил ли монаха-рыцаря?
- и не посадил ли
отрока монах-рыцарь на коня и не ускакал ли с ним?"
Отвечает:
"Так".
"А знаешь ли, где твой сын?"
"Где мой сын?" - спросил Раши.
Тут сошел Папа с седалища и пал Раши в ноги, как
блудница перед Христом, проливая слезы на его дорожные башмаки.
И старый реб Раши понял.
А епископ Римский поднял на него лицо.
А тот опустил, в ярко-красном, с бирюзовыми кистями
талесе, руки ему на плечи.
И сказал:
"В Майнце, я заколю откормленного теленка ради тебя".
Вы находитесь во власти сына рогоносца, жена
которого была достаточно хитрой, чтобы заставить своего старого супруга
поверить, что боги разделили с нею ее ложе.
Ф. Клингер. "История о золотом петухе". |
"Вы,
господа бароны, рыцари-друзья,
Из кающейся братьи,
предполагаю я.
.................................................................
На радостях устрою для вас
большой прием:
Мы милостыню Богу, не людям
подаем.
Да хранит он детей моих от
капканов и ям,
В
феврале будет 10 лет, как я томлюсь по сыновьям!"
"Как это могло случиться?"
-
спрашивает
крутолобый Ричард, старший ее названный ею сын.
Она отвечает:
"Удивляюсь
сама сударь, как я затмилась умом.
Я отправила их в Париж, где
льется вежливая молвь,
Им
обрадовался Карл, почуя рыцарскую кровь".
"Королевский племянник" - продолжает она - делая столь характерный для баллад и столь пленительный для читателя временной и смысловой слом (как бы этот королевский племянник жив; как бы ей хотелось, чтоб он был жив) - "Так вот - королевский племянник" - продолжает она -
"сам
по себе хорош,
Но бледнеет от злости, когда
хвалят молодежь,
Должно быть, просто зависть к
нему прокралась в грудь,
Затеял с ними в шахматы
нечистую игру.
Они погорячились, и беда
стряслась:
Учили его, учили, пока не
умер князь.
..................................................................
На все четыре стороны их
выгнал из Франции Карл,
Аймон от них отрекся, сам
себя обкорнал.
Он поклялся так твердо, как
алмаз режет стекло,
Что у него остается одно
ремесло:
Пока дням его жизни Господь
позволит течь,
Четырем
негодяям головы отсечь".
Сказав, она "прикусывает язык" и
"вся кровь, как муравейник, бросается ей в лицо".
Впрочем, это лишь развернутая, как ткань, метафора о
Христе, как метафора о Нем и старонидерландское полотно о Отце и Сыне, где
"красный свет", "мягкое малиновое сияние" падает от Его головы и рук,
"как
костер", на Его коленопреклоненное у ног тело.
Короче: этот похожий на костер человек, Творец [хотя,
повторяю, и несообразно с Маймонидом утверждать это][1] писал пальцем по земле.
А что?
А:
"Слушай, Израиль..."
-
потому что это Заповедь. В ней Пророки и Закон. А Закон утеха сердца Творца; и
вот -
превратился в руках в унижение человека. А Закон
-
чтобы человек
не унижал[2].
И вот, женщина, какая была в любви и на суде,
приведенная судом к насильственной могиле и смерти; в распахнутой рубахе.
А муж ее был жестокий человек: ласки его были горче
желчи; познать ее как должно, не мог, но, как зверь, лев, ночью поедал от
живого с кровью. И вот приснился ей сон, что расцвело сердце его проказой. И
пришел священник и вынул сердце, цветущее проказой, из груди его; а было оно
тяжелое и косматое. И вложил вместо сердца камень и замесил глину и песок, и
заложил месивом камень в груди и подбелил сверху.
А еще снилось, что связали и бросили в закут свиньям;
и ели; только ноги, и меж бедрами ее, оставили.
Пошла и отдалась римлянину.
И вот, некий фарисей Саул изъясняет дело.
Говорит:
"Покрыл, -
говорит -
ее римский солдат два
раза. И три раза. И лежал между ног ее. И становилась она впереди него. Я ей
говорю: "Ты, говорю, дура, говорю, что, забыла, что вот муж тебя предупреждал?
куда, сказал, блядь, идешь? Не давай, сказал. Сказал, и подозрительно глядел на
центуриона". -
"Не забыла", говорит, -
Тогда, потому как не имея самодеятельного
способа судить на смерть, так что, да и отвязаться чтобы от мужа, оправдать
надо, говорю: "Дурь на тебя нашла", -
Отвечает мне: "Не
находила на меня дурь", -
Тут судьи остервенились, один кричит: "Значит, это, удовольствия ты, это, не получила! Раз
-
кричит -
горячечная дурь в тебя, это, не вошла. Радости тебе от твоего блуда не было!",
-
а она говорит: "Нет была", -
"А быть может, -
замечают ей, -
он, ты это, семени в тебя не изверг", -
"Еще сколько, -
говорит,-
изверг". "Как ты это", -
думал я спросить ее -
"точно знать
можешь?" -
да сообразил, -
Святой упас -
что такое спрашивать глупо будет. Пришли к тебе".
"Где же", -
спрашивает Иисус, -
"римлянин"?
"Почему же", -
снова спрашивает
Иисус, -
пришли ко мне? Когда сказано в Законе "если найден будет кто лежащий с женой
замужней, то предать смерти обоих" (Вт.22)? Кем
вы меня делаете?[3]
"Они же" -
по свидетельству того же Иоанна -
"стали уходить один за другим". А еврей Акиба, великий праведник, сказал: он
сын римского солдата; рожденный в блуде; потому и оправдало сердце его блудницу
во дворе храма. А мясо Акибы, когда пал Иерусалим, продали на рынке снятое с
костей псам на корм.
Свят, свят, свят Господь Бог; дивны и ужасны дела Его; и да будет над людьми Его благоволенье и милосердие. |
Видали
ль вы...
В. Шершеневич
Когда умер еврей Фрейд, сказав напоследок так:
"Сами,
гои, судите вашего Гитлодея-нечестивца, рядите с ним, а мы, жиды, лучше в печи сгорим; в мыло
переделаемся", рассказывал мне раввин:
"Святой, благословен Он, глядит в Тору и творит мир.
Потому -
всякий еврей учится. Еврея всегда кто-нибудь учит Торе. Мир творим ради
раскрывающих закон в первый раз.
А когда, пускай даже самый да рассамый завалящий, не
сыскался учитель -
даже, как пророка Осию[4],
блядь в ученики не взяла -
тогда пускай сам; Бог Господь будет ему
учителем.
Фрейда же учил Закону
еретичный р. Иегуда, редкая, скажу без утайки, бестолочь; даром был по
человечески даровит -
с бедного не брал, на карман зажиточного не
зарился -
завел во дворе своем выложенный камнем бассейн с рыбами, чтобы детям интересно
было ходить к нему.
Говорил р. Нафан -
а он, праведник, чист
от крови был перед лицом Бога -:
"Проклят будет праздно толкующий -
как толкущий воду в ступе пестом, а то и как прямой скотоложник
-
Писание. Смерть моя поручительством проклятия".
А умер р. Нафан такой смертью:
Видали ль вы, в безопасном отдалении, зрителями, как серый от пыли путник,
пробираясь в одиночестве между скалами, видит красный и предощущающий кровь
глаз пантеры, слыша пахнущее мертвечиной завывание другого зверя? Не веря в спасение, он жмется под гранит с ужасом.
Он знает, для чего они грызутся, прыгая и рыча. Ему все равно, который из двоих
победит.
Пантера сожрала р. Нафана.
А гиена -
кости р. Нафана[5].
И если р. Иегуда отошел к Творцу на суд в мирной, как
бы от дыхания Творца, кончине, то -
не по истинности его, как осенняя земля,
речей, но по милосердию Господню.
Ведь он, в наготе языка кощунствуя, прямо говорил в
молитвенном собрании народу:
-Грешны мы. Убили Моше, при горе Синай, ради идольского поклонения. А на возражение : "Сказал Господь: Пройди перед народом[6]", отвечал: - А разве не сказал Господь Каину: "У входа в усыпальницу грех лежит[7]"? И когда, за такие речи, отлучали р. Иегуду от
синагоги, и спросил раввин:
|
памяти А.И.
Death has done
all death can.
Browning.
Менее воды - потому что вода лучшее на свете: есть влажный ручей в темноте в аду; есть падающий с горы ключ в чистилище[8] - но более вина, более женщины, равно общей всем, как идущая, колеблясь, по кругу чаша, я люблю сны.
Вот
один из них: некая N.
-
я очаровался ею не столько за измученное лицо, но за несравненную свободу,
совершенство и прелесть голоса -
принимает гостя.
Повторяю
ее сбивчивую речь из сна:
"Была глубокая ночь. Мы выпили. Он лениво начал раздевать меня. Я заснула." - Ей приснились мокрые следы безымянной гадины. Когда она проснулась, на кровати лежал оставшийся после него труп и сидел раввин. -"Он был как мохнатая большая ночная бабочка. Я стояла перед ним в распахнутой рубахе. Говорят, он летал ночами на небеса. А он разносил дрова и хлеб галицийским бедным. Когда теснители отрубили ему голову, он, вставая из могильной ямы, разносил дрова и хлеб бедным без головы. Почему он смотрит, как бы за моей спиной край земли и кто-то стоит? Как бы за моей спиной Ангел Азраил, большой охотник до крови человеков и до соития. Потому что в вкусе семени и крови, как во вкусе хлеба и железа, есть неуловимая разница - единственное познаваемое нами здесь различение жизни и смерти".
Жил, рассказывают, в Иерусалиме пресвитер, что ночевал, бывши неимущ, в церкви, укрываясь ризами. А когда "Чем же ты живешь?", спрашивали его, отвечал: "Поедаю поедом Христа, пролитую на Голгофе Кровь пью". Потому как ел выпеченные в ночь просфоры, запивая толикой вина. |
И вот, омывая облачения, встретил блудницу, идущую по
утру в дом. И пошел за ней, а с одежд священнических текла вода, и были тяжелы,
как груз золота.
А губы ее как алая лента.
"Вынеси мне яблоко, ибо я изнемогаю от любви",
-
сказал повару обители.
"А я и не знал, что ты любишь яблоки",
-
сказал повар.
И вот, вынес.
Тогда пресвитер пошел к дому блудницы и ждал ее. А
когда привела мужчину и легла с ним -
кадил у дверей дома
ее всю ночь, утром же пошел к иерусалимскому архирею.
Тот удивился:
"Ты де, -
говорит, -
с ума сошел.
Блудницам кадишь".
"В Иерусалиме холодно".
"Что так?"
"Нет в христианстве Субботы".
И вот, архирей услал пресвитера на последнюю
христианскую Фулу -
Грумланд, чтобы через десять лет спросить,
стоя и ведомый под руки, на ступенях архирейсокой келии:
"Ну и каково на Грумланде?"
"Холодно".
"Уразумел, значит?"
"Уразумел".
Тогда архирей простил, обнял и возвел пресвитера на
медленную архирейскую колесницу, повторяющую путь Христа.
"А девица где?" -
спрашивает пресвитер.
"А девицы не бывало вовсе",
-
отвечает
архирей.
И вот, видя окровавленного иудея
-
а владыка каменносердечно катит -
сошед, разорвал одежды сего немилосердного
пастыря ради иудейских ран. И вот архирей вдруг гол, а возничий архирейский, в
гневе, разбил тогда пресвитеру камнем голову.
Я не знаю, увидела ли его
душа, похожая на простого мужика, христианский рай
-
пожалуй, это
было бы немного комичным, пускай счастливым разрешением этой истории
-
но она, как сказала, раздеваясь, любовница одного поэта:
"Какая есть".
Карл Густав Юнг. "Ответ Иову".
"Авраам!"
- "Вот я" - "Возьми сына своего, чтобы вознести для всесожжения в земле Мориа, на
одной из гор" - "Какого сына?" - спрашивает Авраам.
- "Единственного" - отвечает Бог. - "Но, от жен моих, они
- единственны оба" - возражает Авраам. - "Любимого"
- говорит Господь. - "Я обоих их люблю" - отвечает Авраам.
- "Исаака" - кратко говорит Господь.
Таким - в устном толковании на "Бытие"
- протяженным
разговором становится сжато-искушающая речь Творца к первому в истории планеты
Земля еврею - человеку, нашедшему в
себе Его, ничего о Нем не зная.
Вера Авраама была испытана в печи, в которую он шагнул[9].
Теперь Бог испытывал его любовь.
Зная Закон не хуже ветхого пророка Иезекииля, ради
соблюдения Закона отказавшегося слепить из г..на лепешечку ("Я, мой Бог, не
беру в руки нечистого"), Авраам мог бы защититься его неявленными еще
скрижалями, сказав: "Разве допускает Закон приносить от человеческого Тебе?".
Но Авраам любил Бога.
А Бог сказал:
"Авраам, Я тебя не люблю. Безответной любви нет.
Поэтому не бесчести Меня пустой безответной любовью: она лжива. Оставь Закон.
Иди в землю Мориа."
Но Авраам любил вопреки самой невозможности любить
Бога. Ради Него, нелюбящего, непреложно нелюбимого, он не пожалел сына
- став
воистину Богоподобным - открыв Христу путь рождения в мир.
Жертве отвечала жертва.
Любви - любовь. "Если бы вы были дети Авраамовы, то делали дела Авраамовы" - говорил лишенным любви потомкам Иезекииля Иисус, Сын, Бог, рожденный, как Исаак, на смертное вознесение. |
Ведь блядь блядью, а выглядит
как экваториальное созвездие.
В. Ерофеев. Записные книжки.
В 1830 году, когда, повидав свет, я наконец медленно
пересек на осле экватор, меня встретил, держа современный штуцер на сгибе
локтя, осьмидесятилетний о. Иерусалем, единственный монсеньер раба рабов в экваториальной Африке,
- кстати, если сам не подторговывающий, то и не препятствующий торгу
иссиня-черными, тихо опекая возложенный на него сонм сумасшедших африканских
монархов.
"Что поделаешь?" - он скреб привезенной с испанского
корабля бритвой щеки - "Африканским королям нужен спирт. Вчера причастил козу.
На лицах африканских бушменов ничего
не написано. Они не книга. Я не книга. Хотя Гете написал обо мне роман".
Рукой, похожей на шевелящуюся ветвь дерева, он достал
из-за тлеющего пояса сутаны влажный, поросший молодым мхом томик. Не
развертывая, он любовно счистил мох с его кожи, после чего заговорил
по-немецки, повторяя чужие, затверженные в Африке наизусть слова:
"... и пусть эта
книга будет тебе другом, если по воле судьбы или по собственной вине ты не
найдешь себе друга более близкого".
Я понял, что он слеп.
Широко раскрыв незрячие глаза, этот странно похожий на
старого негра немец перевернул слипшиеся страницы романа.
"Не одолжите ли
вы мне для предстоящего путешествия пистолеты?"
- сказал он.
На его огромных губах трепетала легкая улыбка
воспоминания.
"Она стирала с
них пыль, и я осыпал их поцелуями, думая что принимаю смерть из ее рук.
Знаете, когда в молодости плохо веришь в Бога, очень хочется покончить странным
самоубийством: ищешь гибель от женщины. Я знал молодых людей, которых
милосердно повесили, сострадательно и медленно удавили их невинные, недоступные
для вожделения подруги.
Я сам был таким.
Но у меня было гораздо больше сердечной смелости, впрочем,
при не меньшей глупости. Я не обряжал самоуничтожения в маскарадные одежды
убийства, пытаясь доказать катастрофической судьбой, что все убивают своих возлюбленных".
Проходящая туча принесла короткие, похожие на ночь
сумерки. На мгновение зримая действительность показалась мне прозрачным, как
цветной витраж, миражом.
Влажная земля была похожа на Христа, покрытого
смертным потом.
"По нужде", - прервав рассказ, коротко сказал патер,
поднимаясь и легкой ощупью уходя за куст. На голову ему неожиданно упал
светляк. Он присел. Из за куста поднялось прозрачное, чуть зеленоватое сияние.
Затем в тишине раздался нарастающий, как камнепад, грохот, после чего беззвучно
рухнуло дерево.
Слепец вышел из-за куста, оправляя рясу.
"Негры знают: когда монсеньер ходит по большому, то
дрожат горы. Короче, она прислала мне пистолеты. Лучше бы она затрахала меня до смерти".
Старик мощно и надолго замолчал.
"За унылой невозможностью такой смерти, как бы ее
ножки, я поцеловал, облизывая, граненые кухенрейтеровы стволы. Лизать пистолеты
было очень отрадно, сладко, счастливо, естественно и реально. Я прожил
мучительную иллюзорную жизнь. Меня ждала мучительная иллюзорная смерть.
Слуга принес раскупоренную бутылку.
Крупный паук пробежал по подоконнику.
С первого глотка я прошел ее почти на полную кружку. Я
был один.
Я попробовал налить вино в ствол и затем долго снимал
залитые панталоны. Если я напьюсь именно сейчас
и здесь - когда я буду мертв, она не сможет попенять мне за это.
Почему, когда женщина кончает, эти содрогания, это наслаждение,
как пуля, не разносят молодому человеку
этот чепчик смерти и отчаяния поверх
его позвоночного столба, поверх семи шейных позвонков, так похожих на семь
рассыпанных в ночи звезд созвездия Большой Медведицы?
Меня разбудил пистолетный выстрел. Мой слуга, в
застегнутом дорожном сюртуке, с простреленной головой, лежал у моего собранного
чемодана.
Моя голова была как стекло, пробитое булыжником.
Попробовав встать, я только упал на четыре кости у кресла. Он был мертв. В его
легких раздавался, затихая, медленный посмертный хрип. Бутылка вина была пуста.
Когда я дополз до его упавшего навзничь трупа, меня
вырвало.
Без гроба, в саване, с незначительным религиозным
обрядом, труп был похоронен при стене кладбища в небольшой могильной яме.
Самоуничтожение было сочтено следствием приступа безумия. Предсмертная записка
не была найдена. Я сжег ее. Бронзовыми чернилами, это была написанная поверх
угольно-черного силуэта Шарлоты Кестнер одна строка:
"Барин, ну ты меня
достал". Сама Лотта, - изначальный первообраз угольного силуэта
- была на
похоронах, прекрасная и не любимая мною более. Молча, в обоюдном ужасе, мы
смотрели как призраки друг на друга. Когда заработали могильщики, ко мне
подошел очень старый бритый св. отец из
госпитальерского ордена.
"Молодой человек..."
Я немо и вопросительно посмотрел на него.
"Поезжайте в Рим. Я напишу о вас старому знакомому. Он
прелат. Будете священником. А она" - он смущенно улыбнулся
- "обязательно
приедет к вам. Так бывает" - уже лукаво улыбался монах
- "Грех такое, знаете,
конечно, советовать, но когда она все-таки приедет
- к вам, в Рим, да! - не
теряйте шанс. Исповедальня почти постель.
Св. отец не солгал: она приехала ко мне на исповедь в
город Рим через девять лет, трепетно цветущая малиновым румянцем чахотки.
Взрослые, мы досыта посмеялись над мучительной юностью. На забытой могиле слуги
вырос барбарис и вереск. В меру добродетельная и ленивая, она изменяла мужу
четыре раза: ради любопытства, влюбленности, мужниной карьеры и ради мести.
Остальное - т.е. в пятый, между нами - вышло очень просто, несмотря на
кажущееся взаимное неудобство: платье и сутана длинны.
Я скоро умру. Моей могиле - если у меня будет могила - не поклонится ни иерей, ни левит, которых нет здесь, но лишь добрый самаритянин, если негров можно счесть самаритянами, если негров можно счесть добрыми, если негры поклоняются могилам". - "Она умерла?" - неожиданно спросил он с непонятной и горячей, как расплавленное серебро, внезапной надеждой.
Я молчал, боясь солгать, боясь сказать правду, боясь
молчать, боясь ее обмануть, ее разбить, смертельно обжечься ею и вдруг, ясно и
необъяснимо - как бы это было на самом
деле - увидел его, протянувшего мне череп с выбитыми на нем как бы
африканской рукой созвездьями, сказав вздрагивающим голосом:
"Передайте ей - солгите
ей - этой мой"
.
В тот день я не то чтобы оказался внезапно больным, но дождь, улица, ее высокое горло на повороте, отражения крыш, напомаженные губы женщины, парящая под дождем асфальтовая гора у разобранных трамвайных путей и похожие на прозрачные языки огня беззвучные путейные кузнецы, сквер с гигантскими вертящимися шагами, извившийся доспех суставчатого водостока на стене дома, воспоминание о жуках: крапчатых, муаровых, полосатых, лаково-зеленых, каракулево-черных, серебряных, а также странной изабелловой масти и венецианской яри - с цапучими лапками, похожими на молодые листья чертополоха; большая бабочка в расселине полевого камня; слоящаяся корзина груздьев с потерявшими цвет черными прилипшими к шляпкам листьями; подплывшая лиловизной прозрачная тень цифири, влажно расточающаяся с лепестков неразборчивого объявления: веки букв, словно бы опущенные ниц, крашеные губы женщины, залитые водой рельсы; алые, муаровые, лаково-зеленые, серо-серебристые, изабеллово-венецианские, бледнорыжие плывущие отражения крыш; снова поворачивающий извив тротуара; скверик со скамейкой и качелями, темнозеленеющий в провале между домами - и снова поворот, горло улицы, повторившиеся напомаженные губы женщины в неослабшем умножающемся дожде разбудили во мне внезапный внутренний жар, подменивший привычное восприятие простой действительности.
Я видел полосато-желтую осу, сложив крылья,
шевелящуюся на вымокшем подоконнике и его облупленную киноварь; гнезда
кирпичей, выкрошившихся из стенной кладки; выпавшую горсть монет, маленький
тысячелистник и подорожник, растущие у окна подвальчика. Долгое и бледнорыжее
тело кошки, медленно перетекло мимо моего лица, оставив после себя парящее в
дожде пуховое перышко. На тротуаре стоял грузный кабинетный стол с вынутыми
ящиками, зеленая тирольская шляпа с перьями
сидела на лосином роге, похожем на окаменелый папоротник, а из под стола
выглядывал ребенок, косоглазая собачка с носками вместо ушей, медведь, мышь и
плюшевая обезьяна с розовыми пальцами на руках.
Я миновал распахнутый грузовой фургон, задев плечом
его обитые железом ворота. Грузчик, как похожий на грязную картофелину актер на
прогибающихся подмостках, повернувшись ко мне спиной, переложил в пыльные штаны
стеклянный шар с яркоалой розой. Я поймал его за щиколотку ноги. Наклонившись,
он молча и удивленно передал мне украденное.
В дверях дома сидел еврей, лысый и похожий на
розово-алое яйцо огромного соловья, впрочем, наделенное внимательным и добрым
лицом, а также бровями. Я отдал ему розу и шар сквозь его захлопотавшую, как
стая голубей, речь.
Мимо меня поднялись двое грузчиков, напомнив
непорочных спускающихся сестер немецкой баллады. Плотник выковыривал замок
стамеской из косяка. We can’t beliеve! В это совершенно невозможно
поверить. В лестничном пролете застрял диван.
Скудель деревянной мебели, лом книг, мозаика примет
переезда прекратились к третьему этажу, а в четвертом появился цветной витраж.
На площадке сидела старуха, обвязанная шалями, явно окостеневшая, очевидно
мертвая, но с живыми выразительными глазами и тапками на ногах.
-
Что шумят?
Она как бы разрубала сырое дерево.
-
Приехали новые жильцы, -
сказал я, после чего распахнулись около полудесятка входных дверей и еще
чуланчик, из которого вывалился матрац.
-
Жиды? -
крикнул
выбежавший, оседая на подрагивающих ногах, старик в адмиральском кителе.
Я чистосердечно и равнодушно солгал ему.
-
Жиды! -
уверенно не
согласился со мной старик.
-
Уведите бабку домой. Она уже
погуляла, -
сказала мне, поведя худой рукой, похожая на утомленную лань вышедшая в халате
легколобая девица, после чего раздраженно и бесстыдно ответила невидимой
собеседнице: "А по-моему свинство. У тебя был еще рот. И задница".
Два ногтя ее руки были ало- красные.
На площадку вышел адмиральский внучек с прозрачным
бобриком и какой-то отвратительно-животной ухмылкой неся на вытянутых руках
форменные панталоны старика с ремнем и подтяжками.
"Слушайте, я уроню вашу старушку в пролет, если
попробую поднять", -
сказал я, подумав, что она, возможно, даже
не ушибется.
-
За окном кукольный театр, -
сказала старая женщина.
Жидолюбопытствующий адмирал распахнул забившие цветным
стеклом ветхие створки рамы и мучительно переложился через подоконник фасадом
кителя.
Ее пятки были похожи на маленькие черепа.
Кожа пяток была как пролитая свеча.
Я перешагнул через брошенные внучеком брюки деда, еще,
клубясь, шевелящиеся концом ремня, видя двор и одновременно адмиральский
затылок с шеей, похожей на черепашью.
Очень глубоко внизу, сквозь потоком падающую ко дну
двора от низкого неба воду шел высокий человек в пальто с облитым дождем
лазурным и киноварным ящиком.
Ящик был театр.
Не видя глаз, нам была видна только борода.
Отраженная в стекле или продолжающемся дожде старуха
за моей спиной со стуком поднялась из неподвижной качалки. Вздохнув, также
отразившаяся в дожде девица опустилась на одно колено, как бы молясь или
преклоняя к лестничным камням кудри. На ее волосах была чем-то хорошо знакомая
мне шелковая кровавого цвета лента.
Меня вдруг охватила страшная тоска.
В такой тоске, в миновавшем о прошлом годе апреле
месяце я спал ночью на полу в комнате человека, у которого удавила себя на
шелковом шнурке дочь. Удавленная, она часто снилась мне перед наступлением
утра, высоко вися передо мной за порогом комнаты. Ее тело словно бы пытается
закружиться. Она еще тепла, но совершенно мертва. Бесконечно нежно я целую ее
покачивающуюся щиколотку, с той же нежностью придерживая ногу мертвой пальцами
рук.
Неожиданной ошибкой поднявшийся в наш этаж грузчик
плавно поддержал девическое несение креста.
Внизу растворился маленький театральный занавес.
Под горбатыми деревьями шли тяжелые стада голубей.
Дождь извне как бы перешел внутрь тела.
На сцене, в маленький уединенный кабинет московского
дома вошел ветхий, сделанный из дерева поэт-кукла Афанасий Фет.
ФЕТ : Я еврей! Еврей! Еврей! Еврей! Еврей! Навек! Навек! Навек! Навек! Навек!
Мы хорошо слышали его поднимающийся вверх голос.
ФЕТ : Так зачем жить? Как жить? Разум изгоняет вдохновение из сердца, как
блудницу из храма. Немыслимо: русский речью, православный молитвами, оказался
заперт внутри жида! Даже лукианов Луций не был столь унижен ослиным обликом. (расстегивает пуговицу ночной рубахи)
Еврей, еврей, каким боком мне попробовать из тебя выбраться?
Вошел длинный, двигаемый нитями лакей с деревянным
глазом, говоря: "Вам де, письмецо, сударь".
Глаз его был рыжий.
Пальцы человека трепетали над крышкой ящика.
Недоумевая прежним способом вести речь к неожиданно
иноплеменной прислуге, бывший барин принялся выспрашивать ее, не говаривала ли,
дружок, кухарка, или бородобрей, а то еще что, например, кучер, будто бы его
отдельные дворянские части тела сходны видимостью родственным частям жида.
"За
какой же надобностью это крещеному с жидом мыться?"
-
замечал лакей,
добавляя, что кухарку "пробовал-с", знает: "баба-с"; а вот кучер и бородобрей
"хуже-с", "прелюбодей-с".
Выходя же, разделил, переломив хлеб и огурец, сомнение
с плотником.
Фет же слушал.
Плотник же рассказывал, как Фет зарезал жида.
"Ай! Ай!" -
говорила кукла Фета.
"Выхожу я, это, по малой нужде во двор",
-
говорила деревянная кукла плотника, -
"Ночью звездно.
Смотрю, загорелось за окном у барина вроде маленького огонька; значит,
свечечка. После чего идет через двор
еврей".
"Жаль еврея", -
неожиданно сказал
лакей.
"А вот барин открывает еврею дверь",
-
сказал плотник, -
"А я, бегом, заглядываю в окно. Сидят. Выпили. Еврей что-то быстро-быстро
говорит. А барин как бы не со всем соглашается. И вспоминает вдруг про русского
мужика. И говорит: "Я де -
говорит, -
не вижу здесь справедливости"".
Подойдя, Фет медленно растворил дверцы стенного шкафа,
откуда к его ногам должен был вывалиться окровавленный еврей с ножом в горле.
Но он не успел вывалиться.
Короб-театр был разбит телом.
Афанасий Фет лежал в крови.
Бородатый человек стоял на одном колене. Прядь его
волос была сорвана разбившейся рукой мертвого. Толпа шумно выбегала по черной
лестнице на водяной воздух. Внутри дома как бы выносили гроб. Глядя вниз, я
поднял осколок стекла на подоконнике.
Вечная, прозрачная, яркоалая, как нож, залитая кровью
роза лежала у меня на ладони.
В этом темном и широком мире...
Мильтон.
Пусть утро было как дым, пускай дома были еще влажны,
как ленивые развернутые знамена, но под моим тополем, медленно выранивающим к
земле вышитые алым шелком сережки, стоял страшный светло-серый незаметный
автомобиль, грузнобрылый серо-голубой жандармский офицер, а из дверей дома
-
похожих на распахнутый шкаф -
выводили рыжеволосого юношу с лазоревыми
эмалированными глазами, который шел, странно закидывая ногу за ногу. У
беззвучно распахнувшейся к нему дверцы автомобиля он остановился, обернулся,
разнимая сцепленные за спиной руки, и указал на меня, что-то тихо говоря.
Грузный офицер под тополем поднял на меня глаза и чистосердечно улыбнулся. Над
его головой, в сумеречной сердцевине дерева, как женщина, запел соловей.
Молодые офицеры снова завели несчастному руки за спину
и, согнув, аккуратно бросили в распахнутую машину.
Равнодушно отведя глаза, словно я был только утренней
игрой света или мимолетным воспоминанием, пожилой жандарм медленно уселся
вослед и махнул рукой. С легким шумом испустив яркоголубые прозрачные струи
дыма, как во сне, автомобиль опустился за брусчатый холм в начале улицы.
Стоя на моем балконе, молодой солдат перекинул над
моей головой яблоко молодой солдатке.
Затем на улице появился человек.
Он был маленький, как едва рожденное большое животное.
У него был легкий и прозрачный. как молочное стекло, лоб и глаза с белыми
зрачками. Светлые, как хорошо прогоревший пепел волосы, тайно тронутые сединой,
падали ему на плечи. На нем был алый жилет, а в петлице пиджака бледный цветок
с сильным сладковатым запахом, неестественный, как порождение кошмара.
Словно зрячий, он легко взял меня за руку.
Я ждал, что его рука ощутимо вздрогнет, но он только
повергнулся к моему лицу и заговорил, поясняя слова пальцами:
"Пожалуйста, проводите меня до кафе. Оно не далеко.
Надо только миновать двор".
Раскрыв окно, похожая на фарфоровую смоляноволосую
куклу барышня улыбнулась нам, блеснув
двумя рядами зубов.
Слепой продолжал:
"Обыкновенно я беру невидимого поводыря. Воображаемого
незнакомца".
Круто повернувшись, он ударился о решетку маленького
палисадника, едва не опрокинувшись в мощные кусты акации, и смущенно добавил:
"На этот раз рука оказалась подлинной".
Затем я бережно заворачивал его в подворотню,
целомудренно проросшую редкими колоннами в темноте, а он что-то говорил о
стихотворении, где в последних строфах появляется цветок, погруженный в
неподвижный, как вода, камень.
Внезапно я увидел его, забывая о ускальзывающем
провожатом. Он цвел на стене, так похожий на живой, что я протянул руку и
замер, боясь ощутить его влагу и дыхание.
Когда я вошел в кафе, слепой, сидя перед чашечкой, что-то говорил сидящему напротив оранжевому индусу в тоге и тюрбане. Я остановился рядом. Слепой вновь коснулся моей руки, бессловесно благодаря за помощь. Индус горячо заговорил. Его речь, невероятная и внезапная, как улыбка или гималайский снег, потрясла меня.
"Я родился в маленькой деревне на берегу реки,
-
говорил индус. -
Мы поклонялись богу Ганеше. У нас был его алтарь и старая каменная статуя. У
нас был даже посвященный ему слон. Слон Ганеши! Только почему-то он был очень
невесел. Может быть, ему было страшно и одиноко среди нас. Слон чах. Он
становился складчатым, как гора, пока в деревне не появился маленький человек в
такой широкополой огромной шляпе. Завитки волос, дрожа, свисали с его висков. К
его руке был привязан маленький деревянный кубик, а с плеч свешивалось длинное
полотенце. Человек сказал, что он раввин из Святой Земли, но по случаю может
быть и слоновьим доктором. Затем, ходя вокруг слона, который вздыхал, падал на
колени и охал, человек "раввин" строил ему умильные гримасы и заглядывал в
глаза, а после велел принести ему сладкого бамбука, вареного риса, меда и
сделал колобы. А слон поел, порвал на ноге веревку и убежал. Мы были в
отчаянии. Лучше бы он умер! Но он вернулся, ведя за собой юную слониху.
Теперь у нас стадо слонов. Они очень веселы. Но как их прокормить?"
Я хочу только безыскусно рассказать, как два
еврея-человека[10] - под
плывущей и прозрачно неподвижной, как кровавая заря, улыбкой равви
- перевалив
муравчатой тропкой горку, вошли в Рай; видели Авраама; взяли у него
необъезженного осленка; ничего не поняли; привели к учителю Иисусу, который
- в
те часы, как пришедшие в Иерусалим предвкушали запеченного с травой агнца,
приуготовляясь окроплять кровью косяки дверей
- внутри алой, мягкой и хрупкой
сдобы мяса и костей, в "плаще плоти", "отягощенный трупом", узнав труд, голод и
одиночество, готовился узнать предательство, суд, пытку, смертный приговор и
смерть.
Верней, только рассказать о ослике[11].
Но сначала все-таки не о нем.
Во всемогуществе - таинственный даже для несущих Его керувов - Господь знал глубокую,
позорную человеческую боль. Народ, избранная и возлюбленная Иудея, как
блудница, вытирала губы и говорила: я
ничего дурного не делала[12].
Тогда, ради любви к ней, Он принял вид одного из
пышно-тонковолосых ее любовников[13].
Но в то время как к Его глазам приближается
распахнувшая ворота, как девка - ноги, непотребная столица, окропленная тяжелой
земнородной водой фонтанов, с жадным взглядом, в многогранных гроздьях домов
- город под тяжелом подбородком мясника-всадника,
- в то время как следом
апостолы едва поспевают за ослом со своими узелками с сыром и пресным хлебом, я
лишь хочу, опустив глаза, видя следы копыт, видя отпечатки замолкающих уже
вдалеке подковок, спросить себя, как мог ослик быть в Раю?
Я думаю,
полюбивший Авраама полюбил и его
ослика. Выкупленный, как и Авраам,
кровью Христа, он живет в Раю лишь силою
Любви Бога, Духом ее, ставший ее
воплощением и акциденцией.
И если теперь достать навощенную дощечку, набросать на нее ослика, едущего Христа, апостолов, дорогу, заочную деревеньку на холме, Иерусалим за холмом, а затем истолковать нарисованное как аллегорию, то мы - (которое составляю сейчас пока один я, величина, впрочем, тоже, пожалуй, множественная) - мы получим отличную моральную максиму, с полным правом смело говоря - хотя, может быть, и не так верно, как раб Иов - что Закон движется Любовью и Добротой - как Христос в Иерусалим на ослике. |
Когда последние, уже порядком запоздавшие гости
наконец ушли, невидимо виясь, как медленные светляки вниз и моя возлюбленная
- что едва доставала затылком ключиц моих - равнодушно запахнула за мною дверь на
высоком обрывающемся пороге, невидимый, я остался там,
- одушевив деревянные
распахнутые глаза бывшего при ней мира; зрачки вещей.
Я был вьющаяся под потолком щель, алые края
проседающихся от шага досок с давними печатями подкованных человеческих
каблуков, глаза Христа поверх очевидного дворового чуланчика для поленьев,
похожего на поставленную торчмя деревянную мужичью телегу с трупами.
Я видел ее отраженные в стекле зубы.
Я видел ее нынешнего любовника, молодого человека с
рыжей бутафорской волнистой прядью. То, что могло называться моей душой, было
дурно сделано. Их речь была вся похожа одновременно на кровь и дым. Я надевал
на ноги любви испанский сапог и опоминался уже только во дворе дома, без
надежды вглядывающимся в ее окно, до сих пор горящее.
Надо мной и им были маленькие камни звезд. Мое сердце
было дураком. Она меня не любила.
Временами я шел от нее к некоему С. Невидимые мосты
были разведены почти до начала утра. Иногда, задевая волосами полные дождя
невидимые вороха листвы над головой в переулках, я засыпал прямо посреди улицы,
просыпаясь словно бы во тьме растоптанный лошадьми. Утреннее дыхание
становилось похоже на звук поврежденной флейты. Я шел домой, как бы пораженный
острием в спину.
Часто, еще даже не снимая у дверей с ног, как трава,
пропитанной водой обуви, я здоровался с его стриженоволосой рыжей ночной
любовницей. Похожая на еще совсем молодую смерть с огромными, западающими глазами,
она дважды (второй раз уже сквозь дрожащее позвякивание собираемого холодного
чая) отрешенно отвечала на мое приветствие.
Вера в Христа как-то не коснулась нас. Отрадно было
понимать, что ты в конце концов станешь тенью на прозрачном, сумеречном, вечно
предрассветном лугу, чем с бессмысленной надеждой жить в мире, где не только не
умели любить живых, но и разучились даже лицемерно восхвалять мертвых. Мы
любили перечитывать "Илиаду", часто повторяя ее поражающе переведенный
по-русски последний стих.
Этой ночью, казалось, у него был гость. Казалось, они
только что закончили шахматную партию. Но это была только четырехходовая
шахматная задача.
Я знал ее. Составленная мастером Кизерецким, она
остроумно начиналась с тройного шаха черному королю. Решенья у нее не было.
Единственный, причем очевидный мат возможно было поставить только на третьем,
но не на четвертом ходе.
От ее морочащего устройства разговор с уступчивостью
перешел к бессмертию души, касаясь одновременно простых людей, причем С. назвал
их "очень несчастными", после чего мысль его как-то развлеклась.
Прервав речь и поддевая пешки он восстановил на доске
узор.
"Вот решение. Королевский офицер идет на С-2."
"Но ведь офицера нет"
"Верно", - сказал С. -
"видимого офицера нет. Но
задача шуточная. И я почему-то ясно вижу, как один невидимый офицер, поражая
короля, широко пересекает доску по краю пропасти. Его пожирает какая-то
невидимая ладья. Тайный иллюзорный ход дополняет очевидный трехтактный
выигрыш".
Чужая рыжеволосая девушка внесла чай.
Кожа ее словно бы была испачкана серебряной пылью.
Затем - словно еще обнимая ее за плечи - в комнату вошел человек.
Его звали П. Еврей, он был унизительно похож на очень
простого русского. Он называл себя "маленький портной", сравнивая нас с
"птичьими детьми, томящимися и неспособными к взлету" и мечтая
"сшить нам
крылья".
В ту ночь он спросил, как написать абсолютную комедию.
Через почти полные прошедшие десять лет, на
кроваво-алой бесконечной кирпичной улице, меня остановил, поднявшись навстречу
мне, ветхобородатый швейный еврейский мастер в накинутой поверх плеч сияющей
шинельной подкладке. "Я сошью вам крылья", - сказал он
- "Вы будете
человеком-ангелом!" Потрясенный, я зарыдал прямо перед ним. Он ласково попросил
меня успокоиться. За распахнутым окном, в так похожем на еще горячий пепел
полдневном сумраке, маленькие девушки-белошвейки, поднявшись на цыпочки, начали
обряжать манекен. "Как тебя зовут?" - спросил я.
"П." - ответил он с каким-то
непередаваемым достоинством.
Улыбаясь, С. рассеянно начал покручивать усы, как бы
ожидая смерть.
"Неужели вы никогда об этом не думали?"
"Отчего ж не думали?"
"А если думали, почему же тогда не делитесь? Или вам
мерещится что вы, вы - способны написать абсолютную комедию? С вашей медью
таланта?"
Голос него был наполнен недоумением и горечью. Замолчав, он тяжело, с трудом обвел нас глазами, и вдруг оскалился (у него были неровные и желтые зубы, почему-то похожие на китайцев). С. сказал: "Комедия есть преодоление зла путем смеха. Таким образом, темой абсолютной комедии будет преодоление путем абсолютного смеха абсолютного зла. Иными словами - комедия об Антихристе." "Вот так бы и сразу." |
Выгнутая лировидная спинка стула, дрожа, почти по
человечески затрещала под его лопатками, когда он отдохновенно опрокинул на нее
хребет, откровенно пояснив нам, как именно следует поступать с истиной, чтобы
она приносила достойный и здравый плод - "Наслаждаться человеком умным, скрытой
сладкой мыслью приятнее, чем безликими паскудами-потаскушками с теплой шерсткой
. Они призрачны. Ими можно обладать по десятку одновременно, лишь разбередив
отчаяние. Теперь мне все ясно. Я понимаю, как именно должна эта птичка
взмахнуть крыльями. Смотрите!"
Не вставая, он как-то безобразно затанцевал на
заголосившей мебели, раскорячил руки и вдруг, совершенно не быв ею, попытался
изобразить из себя сову.
"Словно - стимфалийская - птица - я - тяжело - отряхну
- на ослепшие - головы - черные - свои - перья", -
проклекотал П., выпятив
вперед горло, после чего, безмятежно пояснив, что он
"гигант, задыхающийся в
раковине на морском берегу", попросил чаю.
В темном коридоре не хватало выбитых паркетных гнезд.
Я шел, как бы осторожный канатоходец.
В кухне на столе горела одна свеча. Пламя, разбивая
веки, тяжело било по глазам крыльями. На столе лежало плохоразличимое шитье с
очевидным цветным рисунком, проткнутое иглой.
Прижимая к себе прохладную и влажную простыню, его
рыжая возлюбленная мягко обняла меня за горло. Покачнувшись, я коснулся ее
лопатками. Комната была как золото под содранной кожей. Мы смотрели в свет и
ошеломленно видели, как уже пустая оболочка души, обливаясь хлынувшей из горла
кровью, упала почти на самом пороге комнаты, успев, подведя к груди колени,
медленно свернуться в маленький, зримо вздрагивающий даже после уже очевидного
конца, комок.
"Он мертв. Боже! Помогите мне укрыть его!"
- крикнул,
останавливаясь в дверях П., неожиданно по- журавлиному начав переступать через
тело.
[1] А философ в Греции в те поры вырыл в лесу яму и завыл зверем.
[2] Ни воровством (как хозяин дома, обманув при расчете плотника), ни убийством или ведовством (как плотник, пустив в дом обманщика "мертвеца"), или же как держат в кулаке чужое сердце, как птицу.
[3] Иначе: намекают, что он Господь Б-г [а потому в милосердии властен Торой]. Однако не верят. А значит осуждены. Потому как "если будет обольщать тебя брат... служить иным... твоя рука будет на нем первой. Побей его камнями" (Вт.13).
[4] Да и даже филосо’фа Сократа-грека.
[5] Услыхав
сие, один из пустынножителей идолопоклонных, христианин некий, сказал своему
послушнику: "Принеси мне оглодки костей ребе"
-
"А если я встречу
гиену?" -
"Тогда приведи гиену".
И вот, послушник ведет гиену.
Старец изумился; но рек:
"Глуп
ты. Зачем собаку ведешь?"
После чего, отпустив зверя,
прибил послушника посохом.
[6] Т.е.: говорил пророку: "Не клевещи на народ, будто камни готовы они на тебя поднять, а выйди к ним и пройди перед толпой их, и узри истину".
[7] Т.е.: разве сказано, что Адам,
изгнанный, вырыл гроб себе и семье своей? А могила Моше была с сумерек шестого
дня. Зачем заботиться о могиле, если не имели побуждения? (т.е.: бросить
непогребенным).
[8]Дант спал на его мокрых камнях у
русла. Ему снилась деревенская изба, серп в сенях, изгородь, заросшая полным
розовых цветов шиповником. Он был птицей. Из раскрытого окна прируба он летел
прочь. На одном из островов в море, у дышащего, стелющегося к каменистой земле
костра, девушка, похожая на доброе животное, угощала его пшеничной лепешкой.
Там был лабиринт в земле, как
разбитая, вдавленная в землю раковина. Он видел
-
птица, стоя на
одной колеблющейся ноге -
как ее сожрал там заживо человек с рогатой
головой быка.
Когда он проснулся, в руке В.
была теплая пшеничная лепешка.
-
Ешь, -
сказал В.
Он ел.
В "Комедии", пиша "Ад", он вообразил Минотавра быком с человечей головой.
[10] А ко прочим всем иным, даже христианам всякого различного толка, что-то, как в плохой табак, мало человеческое подмешано.
[11] Потому как
что сказать о праотцах в заочном селении,
райской деревеньке, если не бывал там, если не видал из черной удивленной
бусиной глаза. Да и что писать? Как Авраам, да сын его,
- жи’вый, и одновременно
жирным черным бараньим пеплом лежащий на жертвеннике в Вечном Доме Бога-Отца,
- да хромой внук видят неожиданно, что пришли с отягощенной смертью земли грешные
евреи-мужики, неучи в законе, и - на тебе! Неужели пришел Мессия?
- забирают от
забора осликов. "Что такое?" - кричит выбежавший Авраам:
"Куда забираете
осленка?" - "Он надобен Господу?" - отвечают неучи-мужики.
"Да что ж сам не пришел?" - только что негромко с горечью вздохнул Авраам им в спины.
[12] Точно зная, что соитие, как тяжелый полет орла или корабельное движение в подвижной влаге, совершается бесследно.
[13] Бог, Он был осужден ради первой заповеди: "Да не будет у Израиля богов иных".
|
К СПИСКУ... |